Placebo, монохромный период, — Макс помнит. Помнит так, как тело помнит ожог: не картинкой, а ощущением, — его комната на втором этаже, ковёр, колючий и рыжий, под спиной, колонка на подоконнике, из которой Брайан Молко тянул что-то тоскливое и красивое, а Гай сидел рядом, скрестив ноги, с красным ухом и свежей серёжкой, которую Макс трогала кончиком пальца, осторожно, как трогают чужую рану, — «Больно?» — «Не-а», — врал, конечно, потому что мочка была горячая и припухшая, и палец Макс помнит это тепло до сих пор, хотя с тех пор этот палец подписал сотню контрактов, надел чужое кольцо и разучился трогать что-либо просто так, без цели, без плана, просто потому что захотелось.
— Голдман, ты выглядел как сын бухгалтера, который заблудился на концерте Marilyn Manson, — говорит она, и смех у неё лёгкий, грудной, тот самый, от которого у Гая всегда чуть менялось лицо, хотя он никогда в этом не признается. — Пирсинг в носу, помнишь? Ты носил его ровно три недели, а потом твоя мама пригрозила позвонить моей маме, и ты вынул его в школьном туалете. Героическая эпоха.
Она подхватывает бокал с French 75, второй уже, — пузырьки ленивее, чем в первом, или это она сама замедлилась, расплылась в тепле бара и в тепле разговора, в котором каждое слово — как вынутая из коробки ёлочная игрушка: знакомая, хрупкая, пахнущая чем-то, чему нет названия кроме «тогда».
— Гетры я готова обсуждать, — говорит она, прищурившись, когда он сворачивает туда, куда ему сворачивать не следует. — А вот мальчики — это информация с грифом «секретно», Голдман. Доступ отозван. За неявку, — она делает глоток, и кислинка джина проходит по языку, знакомая, сухая, и Макс задерживает её на секунду, прежде чем проглотить, потому что этот коктейль — единственное, что сейчас поддаётся контролю.
Кэрол Линн Голдман.
Макс повторяет имя про себя, беззвучно, одними губами, и оно ложится мягко, как детское одеяло, как что-то, что ещё не знает о мире ничего плохого. Кэрол. Погремушка в виде русалки. До полосатых гетр и мальчиков, которых Гай будет тихо ненавидеть только за то, что они дышат рядом с его дочерью, — ещё целая жизнь, и от этой мысли у Макс теплеет где-то за грудиной, в том месте, которое она обычно держит под замком.
— Кэрол, — произносит она вслух, и голос мягкий. — Красивое имя. Она похожа на тебя?
Гай рассказывает — про Placebo и Blue, про их общий монохромный период, про то, как они искали себя и свой стиль, — и Макс слушает, крутит ножку бокала между пальцами, и конденсат оставляет мокрый след на деревянном столе, и она машинально рисует в нём линию, потом ещё одну, и это почти буква, но она стирает её ладонью прежде, чем та станет чем-то читаемым.
А потом — его осечка. «А ты…» — начинает Гай, и Макс видит, как слова уже на его губах, уже готовые, уже почти произнесённые, — и он останавливается. «Нет. Прости. Твоя очередь.» Макс не переспрашивает. Не шутит. Не подхватывает. Она знает, что он хотел спросить, — знает так же точно, как знает формулировки своих контрактов, как знает вкус этого коктейля, как знает, что завтра наступит и нужно будет снова притворяться, что всё по плану. «Могла бы ты представить нас вместе?» — вот что висело у него на языке, и Макс благодарна ему за то, что он проглотил это обратно, потому что она знает свой ответ, и именно поэтому этот ответ не должен прозвучать. Не здесь, не сейчас, не на втором коктейле, не когда у него дочь, а у неё кольцо в кармане, — не сейчас, повторяет она себе, и берёт бокал, и пьёт, и пузырьки щекочут нёбо, как маленькие неозвученные «да».
Его «нет» падает на стол между ними, как камень в воду.
Нет, он не любит Пэм. Макс слушает — про увлечение, которое стало ловушкой, про беременность, про мечту чужой женщины, которая стала его клеткой, — и чувствует, как по спине поднимается жар, медленный, густой, не имеющий отношения к джину. Гай говорит «не люблю, хотя должен бы», и Макс слышит собственные мысли его голосом, потому что это ведь и про неё тоже, это ведь её слова, только она их ещё не произносила вслух, а он — уже, и между его «нет» и её невысказанным «нет» расстояние меньше, чем ширина этого стола, меньше, чем два коктейля и салфетка, которую он складывает в что-то без острых углов. Его пальцы двигаются механически, привычно, как её пальцы двигаются, когда она крутит прядь, — два человека, которые не знают, куда деть руки, потому что руки хотят не того, чего можно хотеть при слове «разумеется».
Он говорит про Кэрол — про обстановку, лица, развитие, про то, что бросил курить, — и голос его становится другим, не тем голосом, которым он говорил «не люблю», а тем, которым сказал «самое большое счастье», и Макс понимает: дочь — единственное, что в его жизни стоит на фундаменте, а не на авиарежиме. И ей одновременно больно и хорошо от этого знания, потому что Гай Голдман, непутёвый, самонадеянный, ленивый Гай Голдман, оказался способен на безусловную любовь, — только не к той женщине, которая этого ждала.
Макс допивает второй French 75. Бокал пустой, тёплый от её ладони, и она ставит его ровно, точно, как ставила шахматную фигуру, когда задавала свой вопрос, — и на дне остаётся мутная капля с привкусом лимона и чего-то горького, чему нет названия.
«А ты изменяла ему?»
Вопрос приходит как пощёчина — не больно, но горячо, и щека горит ещё после того, как рука убрана. Макс смотрит на Гая, и в первую секунду у неё нет лица, — есть только глаза, лунные, синие, расширенные, — а потом лицо возвращается, и на нём то выражение, которое Гай, вероятно, видел только однажды: когда ей было пятнадцать и она упала с велосипеда, и секунду лежала на асфальте, не понимая, что болит и болит ли вообще.
— Нет, — говорит она. И это правда. Технически, юридически, по всем пунктам — правда.
Пауза. Макс берёт салфетку, ту, что лежит рядом с его оригами, и начинает рвать её край, медленно, тонкими полосками, — привычка, которую она считала побеждённой, но которая возвращается каждый раз, когда правда требует уточнения.
— Но был момент, — говорит она тише, и пальцы останавливаются. — Корпоратив. Поздний, затянувшийся, из тех, где после полуночи галстуки развязаны, а границы — тоже. Коллега. Мы работали вместе над одним проектом, ничего особенного, обычный рабочий контакт, — она говорит «обычный» так, как говорят «ничего страшного» после аварии, — и в какой-то момент мы оказались на балконе, одни, и он стоял близко, и я знала, что он сейчас наклонится, и я знала, что могу отступить, и я… — она делает глоток воды, потому что French 75 кончился, а третий ещё не принесли, и горло сухое, и слова застревают там, где обычно застревают слова, которые Макс Джармуш не привыкла произносить. — Я не отступила. Не сразу. На секунду — или на две, я не знаю, это могла быть вечность, — я осталась. И поняла, что чувствую. Что я что-то чувствую. Впервые за чёрт знает сколько времени — что-то настоящее, живое, пульсирующее, прямо здесь, — она касается пальцами ключицы, лёгким жестом, почти невесомым, — и это меня напугало больше, чем сам поцелуй, которого не было. Потому что если чужой человек после двух бокалов вина может разбудить в тебе то, что человек, с которым ты живёшь пять лет, не будил ни разу, — значит, дело не в коллеге. И не в балконе. И не в вине.
Она замолкает. Официант приносит третий French 75, и Макс берёт его сразу, без паузы, и первый глоток длинный, жадный, совсем не элегантный, не похожий на неё, — или, может быть, похожий на ту её, которая стояла на балконе и две секунды не отступала.
— Так что нет. Я не изменяла. Но я поняла кое-что о себе в тот вечер, и это, пожалуй, хуже, — она смотрит на Гая, и в её глазах нет кошачьего прищура, нет юристского прицела, нет ничего, кроме усталости человека, который слишком долго держал стены. — Я поняла, что я способна. При определённых обстоятельствах. С определённым человеком. И с тех пор я не знаю, что делать с этим знанием.
Тишина. Бар вокруг живёт своей жизнью — звон стаканов, чей-то смех у стойки, джаз из динамиков, тихий и хриплый, как голос человека, который слишком много курил и слишком мало спал, — а Макс и Гай сидят в этой тишине, как в капсуле, как в том авиарежиме, в который они оба перевели свои жизни, только здесь, за этим столом, сигнал почему-то проходит.
Макс откидывается на спинку стула. Третий коктейль наконец делает своё дело — в голове появляется та лёгкая, чуть покачивающаяся невесомость, которой она ждала с первого глотка, и мир становится мягче по краям, и слова, которые минуту назад стоили ей усилия, теперь выходят проще, теплее, опаснее.
Она смотрит на Гая. На его руки, которые всё ещё складывают салфетку. На его губу, которую он закусил, когда говорил «зато честно». На его глаза, которые сейчас ждут, — и Макс чувствует, как где-то внутри, в том самом месте, где она два года назад стояла на балконе и не отступала, что-то сдвигается, тихо, почти неслышно, как стрелка компаса, которая наконец нашла север.
— Знаешь что, Голдман, — говорит она, и голос у неё ровный, но в уголках губ — тень той улыбки, от которой невозможно понять, шутит или нет, играет или нет, и в этом весь фокус, в этом всегда был весь фокус. Она наклоняется чуть вперёд, и прядь золотистых волос падает на щёку, и она не убирает её. — Мне кажется, мы с тобой исчерпали правду на сегодня. Может, пора перейти к действиям?
И не поправляется. Потому что поправиться — значит признать, что она имела в виду что-то, чего не имела. А имела ли? Третий French 75 не отвечает, только пузырьки поднимаются со дна, тонкие, настойчивые, одна за другой, как все те слова, которые они оба сегодня так и не произнесли.