[indent] Вода возвращает ей хоть какое-то подобие контроля. Над температурой собственного тела. Лиза выкручивает кран так далеко влево, как позволяет механизм, и первые секунды кипятка по коже — это почти хорошо, похоже на наказание, которое она может выбрать сама. Лиза разрывает целлофан упаковки от новой мочалки зубами, потому что пальцы не слушаются, мелкая моторика — это первое, что отказывает, когда внутри всё сыплется, и она трёт кожу так, будто можно добраться до какого-то слоя, где всё ещё чисто. Трёт предплечья, трёт шею, трёт бёдра, там останавливается, замирает с мочалкой в руке, потому что тело вспоминает раньше, чем разрешает голова, и Лизу складывает пополам от беззвучного рыдания, которое забивает глотку и не выходит ни звуком, ни воздухом, только судорогой, от которой рёбра трещат.
[indent] Она садится на дно ванны, ноги просто подкашиваются. Вода бьёт в макушку, стекает по лицу, по закрытым глазам, по губам с привкусом меди, который никуда не делся, и Лиза сидит, обхватив колени, маленькая под душем в чужой квартире, в чужом теле, в чужой жизни, которая с сегодняшнего вечера — её. Пар заполняет ванную комнату, зеркало слепнет, контуры размываются, и это единственное, что сейчас милосердно, — не видеть себя. Не видеть ссадины на скулах, не видеть синяки, проступающие на запястьях, как чернильные кляксы на бумаге, не видеть собственных глаз, в которых что-то необратимо переключилось. Вода льётся, и Лиза считает капли, чтобы не считать минуты, чтобы не считать их, чтобы не вспоминать сколько, чтобы не вспоминать как, чтобы не вспоминать вообще, только счёт сбивается, потому что капли — это тоже про то, что течёт, а у неё по бёдрам текло тёплое и чужое, и мочалка в скрюченных пальцах бесполезна, бесполезна, бесполезна, — ничего не отмоется, уже никогда.
[indent] Лиза не знает, сколько проходит времени: пять минут или сорок. Вода давно остыла, или ей так кажется, или она просто перестала различать температуру, потому что всё тело — один сплошной ожог, синяк, одна сплошная рана, которой пока не придумали названия. Махровое полотенце пахнет кондиционером для белья и чем-то неуловимо чужим, домашним, чужой семьёй, чужим бытом, чужой нормальностью, в которую Лиза заворачивается, как в кокон, и стоит перед запотевшим зеркалом, не решаясь его протереть. Она одевается медленно, как человек, который заново учится обращаться с пуговицами. Каждое прикосновение ткани к коже — маленькое испытание: вздрагивает, когда рукав задевает ссадину на локте, замирает, когда резинка белья касается бедра, замирает и пережидает, стиснув зубы и медленно выдыхая.
[indent] Ваня зовёт из-за двери тихо и осторожно, как зовут человека, стоящего на краю.
[indent] — Всё хорошо, — Лиза говорит это не ему, а двери, стене, пространству между ними. Говорит неправду, но другие слова ей пока не принадлежат, а эти — «всё хорошо» — привычные, удобные, как разношенная обувь, в которой можно дойти хоть до конца, ничего не чувствуя. Она открывает дверь и не говорит ничего, только кивает. Мокрые волосы оставляют разводы, лицо без туши выглядит моложе, уязвимее, на нём проступают веснушки, которые обычно прячутся под тональным, и ссадина на скуле, которая теперь, без грязи и размазанной косметики, выглядит по-настоящему.
[indent] Спальня родителей встречает приглушенным светом от бра, свежим бельём, воздушным одеялом, откинутым приглашением. Лиза замирает на пороге. Кровать двуспальная, она такая огромная, кровать как поле, которое нужно пересечь одной, и от этой мысли внутри снова поднимается темная густая волна. Комната слишком большая, потолок слишком высокий, тени в углах слишком глубокие, и Лиза понимает с какой-то детской, безапелляционной ясностью, что не сможет здесь закрыть глаза, потому что темнота — это подворотня, темнота — это переулок, темнота — это то место, где её больше нет и одновременно где её навсегда оставили.
[indent] — Вань, можно я лягу у тебя? — её голос звучит как царапина на стекле, — в твоей комнате.
[indent] Его комната меньше и выглядит более заставленной: стол с ноутбуком, стул с перекинутой через спинку толстовкой, кровать у стены, — и от этой тесноты Лизе впервые за вечер становится чуть легче дышать. Здесь стены ближе, здесь потолок ниже, здесь всё пахнет им — табаком, кожей, чем-то хвойным от геля для душа и чем-то неназываемым, что она узнала бы из тысячи запахов. Лиза ложится на его подушку, натягивает одеяло до подбородка, по телу проходит крупная дрожь, прощальная, будто что-то внутри наконец отпускает стиснутый кулак, — и запах подушки накрывает её, как накрывает тёплая ладонь лоб ребёнка в лихорадке. Ваня рядом. Он садится на полу или рядом, она уже не различает, потому что граница между ней и миром стирается, глаза закрываются, и голос выходит сам, как выходит последний воздух из проколотого шара, звучит тихо и ровно, почти спокойно, но только потому, что на все остальное больше не осталось топлива.
[indent] — Хочу уснуть, — шепчет с закрытыми глазами, — и хочу, чтобы утром всё это оказалось сном. Самым жутким кошмаром, который мне когда-нибудь снился, — Лиза прижимает его подушку к лицу, и слова выходят глухо, через ткань, через запах, через то единственное, что сейчас удерживает её на поверхности. — Просто самый страшный сон, понимаешь? Я проснусь и мне будет плохо минут пять, а потом я пойду варить кофе и забуду. Люди забывают сны, даже самые страшные, к обеду уже не помнят. Я хочу так. Я хочу не помнить к обеду, — голос начинает плыть, проваливаться в тёплые ямы пауз, — потому что если это не сон... — длинный вдох, — я не знаю. Я правда не знаю, что с этим делать. Я не знаю, как завтра встать. Как мне потом по улице идти. Как мне... — пальцы ослабевают на подушке, мысль не заканчивается, рассыпается, — как мне потом... быть... — и между словами возникает пустота, всё более долгая, всё более мягкая. Тело, измученное, избитое, отравленное адреналином и страхом, сдаётся раньше, чем сознание даёт разрешение, и Лиза проваливается в сон на полуслове, с подтянутыми коленями к груди, в маминых носках и кофте, в его запахе, в его комнате, в его жизни, куда она позвонила из подворотни, потому что его номер стоит в контактах первым, хотя она набирала его полностью, все одиннадцать цифр, по памяти, окоченевшими пальцами, — и не промахнулась ни разу.
[indent] Но сон не держит её долго, в какой-то момент он её предаёт.
Первое время Лизу окутывает темнота, блаженная, непроницаемая, без картинок, без звуков, без запахов, просто чёрный бархат небытия, в который она проваливается с благодарностью и облегчением. Тело отпускает судорогу, мышцы размягчаются, дыхание выравнивается, и где-то на самом дне сознания теплится робкая, идиотская надежда, что может быть организм окажется милосерднее разума, может быть усталость победит память, может быть — может быть — может быть.
[indent] Не может.
[indent] Мозг ждёт, пока она ляжет удобнее, пока расслабится до конца, пока утратит последний контроль, — и включает проектор. Заевшая киноплёнка дёргается, щёлкает, стартует не сначала, а с середины, с самого грязного и точного кадра: кирпичная стена, шов дома, вдавленный в щёку так глубоко, что она чувствует каждую выбоину, каждую песчинку раствора, и запах — мокрый камень, чьё-то дыхание в затылок, перегар, смех. Самое невыносимое, они смеялись, пока она задыхалась, им было смешно, когда ладонь зажимала ей рот и нос одновременно, и Лиза во сне делает то, чего не сумела наяву, — кричит. Кричит так, как будто крик может отмотать плёнку назад, как будто если сделать это достаточно громко, реальность треснет и пустит её обратно, в тот вечер, на ту развилку, где она могла вызвать такси, могла позвонить папе, могла остаться в библиотеке ещё на полчаса, могла — могла — могла — но не стала.
[indent] Крик выдирает её из сна рывком, с мясом, с кровью и болью, что ещё не знает, куда деться, и поэтому заполняет всё сразу: горло, грудь, виски, кончики пальцев. Лиза сидит на кровати Вани и не понимает, где она, не узнаёт стен, не узнаёт потолка, не узнаёт собственных рук, вцепившихся в одеяло. В темноте её зрачки расширены до краёв радужки, рот жадно глотает воздух, из горла выходит звук, который не похож ни на плач, ни на слова, — что-то первобытное, животное, звук существа, которое загнали.
[indent] Плёнка не останавливается. Плёнка продолжает крутиться за открытыми веками потому что везде темнота комнаты — это темнота переулка, и тень от шкафа — это силуэт, и звук холодильника с кухни — это чей-то смех, и собственное дыхание — это чужое дыхание в затылок, и Лиза не может переключить ни одного канала, потому что все частоты забиты одной и той же передачей, которая транслирует по кругу: руки на её бёдрах, ткань рвётся, воздуха нет, лезвие блестит, голос говорит что-то, чего она не хочет разбирать, но разбирает, ведь, мозг предатель, мозг записал каждое слово и сохранил в папку. Её нельзя удалить, нельзя переименовать, нельзя запаролить, можно только открывать — снова и снова и снова.
[indent] — Я не могу, — она не может объяснить что именно не может, потому что не может всё: не может дышать, не может лежать, не может сидеть, не может закрыть глаза, не может открыть глаза, не может быть здесь, не может быть нигде. — Они не уходят, — пальцы вцепляются в виски, в мокрые волосы, вминают, давят, будто можно выдавить картинку, как гной из раны, — они всё время здесь, я их вижу, я закрываю глаза и вижу, открываю и всё равно вижу, я не могу это выключить. Как это выключить? — голос срывается, слова налезают друг на друга, спотыкаются, перепрыгивая друг через друга. — Я не буду спать, если я засну, они опять придут, я не хочу спать, я не буду.
Лиза задыхается. Воздух входит короткими рваными глотками и не доходит до лёгких, застревает где-то в гортани, как застревает крик, как застревают слова, как застревает всё, что этой ночью пытается через неё пройти. Тело работает против неё — трясётся, как от высокого напряжения, мелкой нескончаемой дрожью, от которой стучат зубы, от которой прикушен язык, от которой во рту снова медный привкус, и Лиза понимает, это не закончится к утру.
[indent] Это не сон, из которого можно проснуться.
[indent] Это не кошмар, который забудется к обеду.