Существует теория, что джетлаг — это маленькая месть тела за то, что ты протащил его через шесть часовых поясов, не спросив, и теперь оно мстит единственным доступным способом: отказывается понимать, который час, и из вредности предлагает все варианты сразу. У Глена джетлаг выглядел как медленное оползание лица к подбородку, как несжатый архив, который вот-вот развернётся в храп, — он зевал, врал, что не зевает, тёр глаза кулаком, как делал это в восемь лет, в шесть лет, в четыре, и от этого жеста, неизменного через все наши общие годы, у меня внутри всегда что-то тихо щёлкало, узнавало, отмечало: это мой, этот вот, с кулаком у глаза, я бы его в любой толпе по этому жесту нашла. А у меня джетлага не было.
В смысле — формально был, тело тоже честно не понимало, который час, но в моём случае это ровным счётом ничего не меняло, потому что мой внутренний таймер сбит с рождения, спит, когда хочет, чаще не хочет, и работает по своему собственному времени, которое не совпадает ни с одним меридианом на этой планете. Так что пока организм Глена воевал с двумя часами разницы, мой впервые за тридцать с лишним лет вдруг почувствовал, что попал куда надо. Все спят, я бодрствую — обычно это значит, что я опять не как все. А тут полгорода тоже не спит, шляется, играет на трубе, пьёт что-то цветное, — и мой сломанный таймер впервые в жизни совпал с часовым поясом. Я подумала, что, может, всю жизнь жила не в той стране, а просто в неправильной долготе.
— Только не детские, — сказала я, когда Глен предложил развесить наши фотографии, и он поднял бровь, ожидая шутки. Шутка была, просто с двойным дном, у меня все шутки с двойным дном, иначе скучно. — Я не хочу, чтобы на меня в три ночи с этой пустой стены пялились мы сами, восьмилетние. У нас на той фотографии лица людей, которые искренне верят, что мир им что-нибудь должен. А мир, как выяснилось, должен в основном федеральному фонду по летающим тарелкам. Перевесим, когда повзрослеем. Лет через сорок.
Про матрас я ему так и не ответила — ни про память формы, ни про латекс, ни про триста шестьдесят градусов величия США, которое он собирался ощущать каждым дюймом тела. Пусть берёт что хочет, лишь бы перестал зачитывать мне рекламные слоганы голосом человека, который вот-вот заплачет от счастья. Я честно могу спать на полу, я и спала, в казармах, на базах, на полу серверной, один раз — стоя, в очереди, что отдельная история, — сон для меня необязательная подпрограмма, система запускает её, только когда совсем нечем заняться, а занять себя я умею всегда. Особенно ночью. Ночь — мой лучший диапазон, у меня там полное покрытие, ни помех, ни людей, ни Глена, который любит уточнять, о чём я думаю, в тот самый момент, когда я наконец-то ни о чём не думаю.
На балкон я вышла следом — я всегда выхожу следом, такая у нас давняя договорённость: он проверяет, можно ли дышать, я иду на готовенькое. Влажный воздух сомкнулся вокруг сразу, без всякого перехода, как будто я шагнула не на улицу, а внутрь чего-то большого и тёплого, что недавно поужинало и теперь медленно меня переваривает. Глен достал сигарету из-за уха, и я чиркнула зажигалкой раньше, чем он нашарил свою, — огонёк выхватил на секунду его скулу, прищур, дым. Я не курю. Я ношу зажигалку по той же причине, по которой вожу три бэкапа и запасной ноутбук: на случай, когда кому-то рядом нужен огонь, а у него нет. Это не про запасливость. Это про то, чтобы быть тем человеком, у которого всё есть, — в семье из двух человек кто-то должен им быть, и мы оба знаем, что это не Глен, Глен — это тот, кто забывает зарядку, но помнит, как меня зовут, когда я сама забываю.
Он рассказывал про сарко… сарко-что-то, тварь из Персидского залива, пятнадцать метров, шесть тонн, моряки, снимки, патрульный корабль, отбуксировавший труп в никуда. Я слушала вполуха и при этом очень внимательно — у меня раздельные потоки, это удобно. Один поток отмечал, что в истории, как обычно, нет ни единой проверяемой точки: ни имён, ни координат, ни даты толще, чем «в две тысячи тринадцатом», — Глен влюбляется в цифры и забывает спросить, откуда они. Второй поток слушал не слова, а то, как он их говорит, — с этим праведным напором, люди-должны-знать-правду, он-бы-не-молчал-даже-под-угрозой.
— Молчание не сеет панику, — сказала я, разглядывая, как духовая музыка ниже по улице рвётся и склеивается обратно. — Оно просто перераспределяет страх по фону. Как незакрытый процесс, помнишь, ты сам мне объяснял в детстве: ты его не видишь в окне, а он жрёт память, пока всё не повиснет. Люди прекрасно живут с недоговорённостью, всю жизнь живут и не жалуются. Паника начинается не тогда, когда что-то прячут. А когда показывают труп целиком. — Я затянула паузу ровно настолько, чтобы он успел почувствовать подвох. — И, Глен. Ты бы тоже не заговорил. Ты бы сделал пару снимков, сообщил по форме, а потом всю смену уговаривал бы себя, что снимки просто не вышли.
Он открыл рот возразить, и я отдала ему сигарету обратно — на, держи, занят рот. Не в укор я это, я знаю это про нас обоих. У меня в чёрном блокноте есть страницы, которые я не открываю годами, и страницы, которые я не открою никогда, — не потому что там ужас, а потому что некоторые вещи лучше работают закопанными, как кабель: ты его не видишь, а сигнал идёт. Иногда правда — это не свет в конце. Иногда это просто ещё один сигнал, который ты поймал и решил не докладывать. Глен это понял без слов, потому что он мой, потому что нам никогда не нужно было договаривать друг за друга до конца, — мы как два процесса, которые делят одну память, и иногда я не знаю, где заканчивается моя мысль и начинается то, что он подумал на полсекунды раньше.
Большая рыба, говорил он про наши поиски. Большую рыбу не ищут на поверхности, она глубоко, надо нырять, а нырять я не люблю, не люблю воду подо мной, не люблю, когда не видно дна. Но здесь дно было прямо под ногами — высохшее, застроенное, заселённое живыми и мёртвыми вперемешку. Орлеан и есть та самая рыба: пойманная, выложенная на стол кверху брюхом, просто слишком большая, чтобы кто-то заметил, что её уже поймали и едят.
Музыка стихла. И в наступившей тишине я снова услышала, как где-то капает вода — ровно, с тем мерзким машинным периодом, который не спутаешь, потому что у живого сердца ритм гуляет, а у трубы нет. Кап. Кап. И тут меня догнала глупая мысль, из тех, что приходят только в четыре утра по сломанному внутреннему таймеру: дедовы часы у меня в чемодане тикают точно так же. А я не помню, чтобы их заводила. Зато помню, что они тикали, когда я закрывала чемодан. Я отложила это в дальний поток, к непрочитанным страницам, — не потому что испугалась, а потому что в первую ночь на новом месте обвинять в мистике себя гораздо разумнее, чем город. Город пока в презумпции невиновности. Город — пока.
— Иди спать, — сказала я Глену, когда он зевнул в шестой раз, гордо это отрицая. — Завтра приедут матрасы, приедет твой контейнер, приедет всё твоё величие в три слоя латекса. А я подежурю. У меня всё равно сейчас, по местному, самый рабочий час.
Он не спорил. Он знает, что ночь — не моя обязанность, а моя территория, и оставлять меня тут не опаснее, чем оставлять кошку у тёплой батареи, — буркнул только «не зависай до рассвета», получил в ответ обещание, которое мы оба не приняли всерьёз, и ушёл, шаркая ботинками по голому полу, в свою квадратную комнату с одним окном. Минуту спустя оттуда донёсся тот самый разворачивающийся архив. Спит. Хорошо. Кто-то в этой семье должен.
А я осталась. Свет с улицы лёг на белые стены — раздражающе чистый незаполненный массив, ждущий, чем я его инициализирую. Где-то капала вода. Где-то ниже уровня моря, под высохшим дном, на котором мы теперь, выходит, живём, шёл тот самый фоновый шум, почти неслышный, но если прислушаться — а я умею прислушиваться, это вообще-то единственное, что я по-настоящему умею, всё остальное так, побочные навыки. Я подтянула колени к груди, закрыла глаза и настроилась. Не на воду. На то, что под водой.
И впервые за этот бесконечный, склеенный из часовых поясов день мне показалось, что город устал притворяться, будто не смотрит, — и наконец-то посмотрел в ответ. Прямо, без церемоний. Как смотрят на нового соседа, прикидывая, надолго ли он и стоит ли запоминать имя.