— Голос правды, — повторяю я за Тони, и слово оседает на языке горчинкой, как остывший кофе из университетского автомата. — Красиво звучит, да? На бумаге всё всегда красиво.
Я перешагиваю через лужу, в которой плавает чей-то выцветший билетик — «один проход», цена давно смыта дождями до белёсого призрака цифры, — и невольно усмехаюсь. Вокруг нас раскинулось кладбище чужого веселья. Колесо обозрения застыло на фоне свинцового неба покорёженным циферблатом часов, которые остановились в тот самый день и с тех пор так и не нашли сил пойти снова. Кабинки висели криво, иные сорвались и валялись внизу смятыми консервными банками, и сквозь решётчатый каркас прорастал дикий виноград, оплетая ржавчину живыми зелёными жилами — природа неторопливо, по-хозяйски забирала своё, как забирает всё, чему человек однажды разжал пальцы. Пахло мокрым железом, прелой листвой и чем-то ещё, сладковато-гнилостным, что я никак не могла опознать и от чего слегка щекотало в горле.
— Только за красивые слова потом приходит счёт. Мой редактор после той статьи поседел на пару тонов, юристы жили у нас в редакции неделю и пили мой кофе, а половина источников, которые раньше брали трубку, вдруг разом оглохла. Кто-то писал мне очень ласковые письма с обещаниями, после которых папа всерьёз заговорил о решётках на окна. — Я пожимаю плечами, будто это пустяк, хотя где-то под рёбрами до сих пор тлеет тот липкий, незнакомый прежде страх, который поселяется в тебе, когда понимаешь: написанное тобой кто-то прочитал не на бумаге, а как личное оскорбление. — Отвага бесплатная только в заголовке. А дальше платишь. Бессонницей, нервами, людьми, которые отворачиваются. Так что когда тебе аплодируют за смелость, не спеши кланяться. Аплодисменты заканчиваются куда раньше, чем счета.
Я ловлю себя на том, что снова тараторю, и заставляю себя сделать вдох. Тони смотрит на меня так, будто я и впрямь та бесстрашная девчонка с передовицы, которой полагается монумент и площадь её имени. Забавно. И немного неловко — потому что внутри я знаю, как часто эта бесстрашная девчонка ревела в подушку, грызла колпачки от ручек и проверяла дважды, заперта ли дверь.
Мы сворачиваем на главную аллею — если эту тропу из выщербленного асфальта, проросшего сквозь трещины бурьяном, ещё можно так назвать. По обе стороны тянутся павильоны с провалившимися крышами: тир, где на ржавой стойке всё ещё скалятся жестяные утки, простреленные не пулями, а временем; будка гадалки с облупившейся вывеской «Ваше будущее — здесь», и я думаю, что более жестокой иронии в этом месте не сыскать. Над лотком сладкой ваты висит выцветшее розовое облако, нарисованное так давно, что кажется уже не рекламой, а воспоминанием. И я снова, в который раз за сегодня, ловлю себя на мысли о сахарной вате — тающем на губах клубничном тумане, — и злюсь на собственный желудок, у которого в декорациях апокалипсиса просыпается ностальгия.
— Тони Старк, говоришь, — я негромко повторяю её слова, и улыбка выходит кривоватой. — Знаешь, что забавно? Ты смотришь на мою маму — и видишь Старка. Гения, броню, человека, который в одиночку держит небо. И ты права. Деми Белл собирала будущее по винтикам, пока другие мамы собирали бутерброды нам в школу. Она и правда такая. — Я провожу пальцем по холодному поручню, и на коже остаётся рыжая полоска ржавчины, похожая на засохшую кровь. — Просто восхищаться героем из зрительного зала и расти в его тени — это два очень разных вида спорта. Ты видишь броню. А я росла внутри неё. И знаешь, что я помню? Не конференции, не патенты. Я помню робота-собаку, которого она собрала мне в подарок. Идеального. С распознаванием голоса, с реакцией на хлопок. А я сидела перед ним и ревела, потому что он не пах псиной, у него не было тёплого носа и он не понимал, когда мне грустно. Она дала мне лучшее, что умела. А я хотела совсем другое. — Я пожимаю плечами. — Может, поэтому я и копаюсь в людях, а не в схемах. В человеке не пропишешь алгоритм. Он всегда сломается не там, где ждёшь.
Я не говорю Тони, что в этом «хотела другое» — вся история моих отношений с мамой. Что любить и не совпадать — можно одновременно, и это, наверное, самое выматывающее, что я знаю.
— Подожди. — Что-то, сказанное ею раньше, наконец догоняет меня, как отставшая вагонетка на этих мёртвых рельсах. — Ты сказала, они готовили вдвоём. Папа и твоя мама. Совсем одни?
Я останавливаюсь так резко, что грязь чавкает под подошвой, и звук кажется неприлично громким в этой ватной тишине. Раньше наши семьи собирались только скопом — шумно, многолюдно, с детьми под ногами, с пересудами на кухне и фирменными спиральными чипсами Адама на палочках, которые он крутил под наш визг. Никогда — вот так, вдвоём, без свидетелей, чтобы единственным очевидцем оказалась случайно заглянувшая Тони. Мой папа, который после маминой измены так и не выучился прощать, который заперся в своей кухне и своём молчании, как улитка в спираль раковины, — варит что-то наедине с чужой женой и не обмолвился мне ни словом.
Смешно. Я вытаскиваю на свет чужие скелеты на потеху подписчикам, считаю себя той, от кого ничего не укрыть, — а в собственном шкафу не знаю даже, сколько их там и чьи они.
— Как познакомились? — я хватаюсь за её вопрос, лишь бы не хвататься за всё остальное. — О, это их семейная легенда, отполированная до блеска. Кулинарный институт, Нью-Хейвен. Мама — звезда инженерного потока, вся в чертежах и большой мечте сделать мир лучше с помощью железяк. И папа — бывший панк с тарелкой спаржи, который полез к ней под окно общежития, на третий этаж, с гитарой наперевес. Серенады, представляешь? Серенады! Он мне рассказывал, что таскал ей тартар с пармезаном, потому что она его обожала, а она делала вид, что не замечает, пока однажды…
Я не договариваю.
Потому что воздух вокруг неуловимо меняется — так бывает за миг до того, как с неба сорвётся первая капля, когда ещё ничего не произошло, но кожа уже знает. Ветер, что лениво перебирал сухие листья на аллее, вдруг стихает. Совсем. Колесо обозрения перестаёт поскрипывать. Где-то далеко обрывается на полуноте птица — и не допевает. Парк затаивает дыхание, весь, целиком, как огромный спящий зверь, под рёбрами которого мы, оказывается, всё это время и шли.
И в этой ватной, набухшей тишине — оно.
Низкий, влажный звук. Утробный. Он ползёт из травянистой пасти того самого клоуна — облупленного, с выбитым глазом, из пустой глазницы которого торчит пучок сухой травы, словно последний волос мертвеца. Я слышу его не ушами даже — нутром, тем древним местом под грудиной, что просыпается раньше разума и кричит: беги. Это не ветер. Не скрип ржавого железа. Не возня крысы в мусоре. Что-то живое. Грузное. Оно ворочается там, в темноте под аркой, куда не дотягивается серый дневной свет, и от мысли, что я не вижу — а оно, может быть, видит меня, — по спине скатывается холодная капля.
Я застываю. Камера повисает на ремне, забытая. Палец, секунду назад готовый нажать на спуск, деревенеет.
Тишина. Долгая, тягучая, как смола.
И снова — звук. Ближе? Или мне только кажется, что ближе? Я больше не доверяю собственным ушам, они звенят от прихлынувшей крови. Сердце колотит в рёбра — раз, другой, третий — как кулак в запертую дверь, всё быстрее, всё громче, и мне кажется, что ОНО там, в темноте, слышит этот стук так же отчётливо, как я.
Я медленно, очень медленно поворачиваю голову к Тони. Не делаю ни шагу — ноги налились свинцом и приросли к асфальту. Только глаза. И по её побелевшему лицу, по приоткрытым губам, по тому, как застыла в воздухе её рука, читаю всё, что нужно. Ей не показалось. Мне не показалось. Нам обеим — не показалось.
Где-то на самом краю сознания трезвый, противный голосок — голос журналистки, которая лезет в пасть к беде ради заголовка, — шепчет: подойди. Загляни. Сделай снимок. Именно за этим ты сюда и пришла. А другой, тот, что родом из всех ночей, когда я проверяла дважды, заперта ли дверь, отвечает ему коротко и ясно: ни шагу.
— Тони, — выдыхаю я одними губами, тем плоским ровным голосом, каким только и можно говорить, когда волосы на руках встают дыбом и сами собой холодеют кончики пальцев. — Не. Двигайся.
Клоун улыбается нам из своей вечной ухмылки. Знающе. Терпеливо. Будто всё это запустение, вся эта тишина, все эти годы он ждал именно нас — двух любопытных девчонок с камерами, которые сами, своими ногами, пришли ровно туда, куда не следовало.
А под аркой, в темноте, оно снова шевельнулось.